Стихи - Фотография - Проза - Уфология - О себе - Фотоальбом - Новости - Контакты -

Главная   Назад

Кирилл Михайлович Королев Античная мифология. Энциклопедия.

0|1|2|3|4|5|6|7|8|9|10|11|12|13|14|15|16|17|18|

Таковы вообще были обычаи в Афинах; но при этом разумеется само собой, что они не соблюдались неизменно во всех отдельных случаях. Например, у небогатых людей невеста не ехала на колеснице в дом жениха, а шла пешком; были также скромные свадьбы без шумных процессий, пиров и песен. Религиозные обряды перед свадьбой также совершались то с большею, то с меньшею полнотою, смотря по степени религиозности сочетающихся, а иногда и вовсе не были совершаемы людьми свободомыслящими, отчего брак не терял своей законности. Для нее необходимо было только предварительное обручение, т. е. формальное согласие отца или опекуна невесты, а после свадьбы — внесение молодой жены в списки фратрии мужа, совершавшееся обыкновенно в ближайший праздник Апатурий и сопровождавшееся жертвоприношением и угощением членов фратрии. Жрецы ни при обручении, ни в день свадьбы не исполняли никаких обрядов вроде соединения рук жениха и невесты, произнесения брачной формулы, благословения или приличной случаю речи. Только у Плутарха упоминается существовавший в его время в какой-то местности Беотии (вероятно, в его родном городе Херонее) обычай, чтобы брачующиеся были соединяемы жрицей Деметры.

Рождение детей и различные случаи их жизни также подавали повод к религиозным обрядам и семейным праздникам. Готовившиеся быть матерями заблаговременно приносили жертвы Илифии или Артемиде, почитавшимся в качестве помощниц при родах, а также нимфам. При рождении мальчика на дверях дома вывешивали оливковый венок, а при рождении девочки — повязку из овечьей шерсти; это делалось отчасти в виде доброго предзнаменования, так как венок символически обозначал собой будущую гражданскую доблесть новорожденного, а шерсть — будущее трудолюбие новорожденной, отчасти же для предупреждения, что в доме есть родильница, так как входить в такой дом считалось осквернением, а может быть, также и для очищения дома. На пятый или седьмой день после рождения совершалась церемония очищения ребенка и лиц, помогавших при родах: бабушка или какая-либо другая женщина в сопровождении лиц, участвовавших в уходе за родильницей, быстро обносила ребенка вокруг очага, чтобы очиститься его огнем, и поручала ребенка покровительству домашних богов. Веселая домашняя пирушка заключала собою этот день. В седьмой или, чаще, в десятый день от рождения происходило наречение имени ребенку и жертвоприношение богам, которые преимущественно перед другими почитались как покровители юношества, именно Аполлону, Артемиде, нимфам и речным божествам. При этом снова делалась пирушка для родственников и друзей дома, которые со своей стороны давали новорожденному разные подарки, особенно амулеты; даже рабы по обычаю участвовали в поднесении подарков. Имя нарекал обыкновенно отец, но иногда и мать, или оба вместе по взаимному соглашению; новорожденного называли по имени кого-то из родственников (старшего сына часто по имени деда), предков или друзей, или вообще таким именем, какое казалось благозвучнее и счастливее. Наконец в 40-й день от рождения происходило окончательное очищение родильницы, при котором, вероятно, снова совершалось жертвоприношение. Ежегодно повторявшееся празднование дня рождения в древнейшие времена, по-видимому, не было в обычае у греков, но со времен Александра Великого и в особенности в римскую эпоху оно встречается очень часто. Тогда праздновались не только дни рождения родственников и друзей, но и царственных особ — их подданными, учителей — учениками и последователями, патронов — клиентами и т. д.

В первый же год жизни или через три года дети в Афинах записывались во фратрию отца в 3-й день праздника Апатурий. Благочестивые родители в Афинах заботились также о том, чтобы пораньше посвящать детей в Элевсинские мистерии. Девочки от 5 до 10-летнего возраста посвящались еще Артемиде Бравронской, а некоторые служили аррефорами. Вступление мальчиков в возраст эфебов праздновалось торжественным возлиянием Гераклу и угощением друзей. При этом мальчики остригали свои волосы, которые до тех пор носили длинными, и посвящали их Аполлону. Богатые и тщеславные люди из Афин нарочно возили сыновей в Дельфы для посвящения их волос. Подобные же обычаи можно предполагать и в других государствах.

Погребение умершего считалось священнейшей обязанностью, неисполнением которой люди совершали прегрешение не только перед умершим, но и перед богами, как вышнего, так и подземного мира. Непогребенный труп осквернял место, на котором он лежал; душа умершего в таком случае не могла проникнуть в царство мертвых, и боги подземного мира гневались, не получая того, что им принадлежало; душа умершего, не находя себе покоя, носилась по земле и мучила живых. Поэтому всякий, кто находил где-нибудь непогребенный труп, обязан был похоронить его или, при невозможности сделать это, по крайней мере, прикрыть тремя горстями земли. В Аттике погребение мертвого тела, найденного на земле какого-нибудь дема, лежало на обязанности демарха. Оставление без погребения павших на поле битвы ставилось в тяжкую вину полководцам, как это мы видим в известном деле победителей при Аргинусах; побежденным врагам не смели отказывать в перемирии для погребения убитых, или сами победители принимали на себя заботу о погребении павших врагов; просьба о перемирии для погребения убитых была, как известно, равносильна признанию себя побежденными.

Учреждение погребального обряда в Аттике приписывали Кекропу: родственники должны были опустить тело умершего в землю и, засыпав его, посеять на могиле хлебные семена, чтобы таким образом вверить покойника лону Матери-земли и затем очистить ее посредством плодов. В исторические времена погребальные обряды в Аттике, да, вероятно, и в других государствах, были вообще следующие. Прежде всего перед дверьми дома, где кто-нибудь умер, ставили глиняный сосуд с принесенною из другого дома водой для того, чтобы посетители могли очищать себя при выходе. Умершему закрывали глаза и рот, тело омывали и умащали благовониями; обыкновенно это делали собственноручно ближайшие его родственницы. Обычай класть в рот покойнику монету для уплаты Харону за перевоз в подземное царство, по-видимому, возник не ранее VI и V вв. до Р. X.; в древнейшие времена об этом обычае не упоминается. Иногда умершему давали еще лепешку для укрощения адского пса Кербера. Омытое и умащенное тело одевали в чистые, обыкновенно белые одежды, украшали цветочным (иногда золотым) венком, закрывали лицо и выставляли на одре в передней части дома, ногами к выходу. По сторонам одра ставили глиняные сосуды с благовонными жидкостями. Одр окружали родственники и друзья с плачем и причитаниями. На другой день происходил вынос и погребение. Тело выносили на том же ложе рано утром, до восхода солнца (для того, чтобы не осквернить солнце видом трупа), родственники или друзья, но чаще вольноотпущенники или наемные носильщики. Останки заслуженных деятелей иногда относили к месту погребения молодые сограждане, что считалось особою почестью. В поздние времена в некоторых местах (например, на о. Аморга и в Ольвии) существовал обычай увенчивать заслуженных государственных деятелей при выносе их тела золотым венком от имени государства по постановлению народного собрания, при этом глашатай во всеуслышание объявлял об этой почести. Перед одром умершего насильственною смертью ближайший родственник в знак мести убийце нес копье, которое потом вонзал в могилу. Печальный одр сопровождали в траурных одеждах (черных или темных) и с остриженными в знак печали волосами родственники, друзья и родственницы, по афинскому закону только ближайшие, до двоюродных племянниц. Кроме того, часто нанимались особые плакальщики и плакальщицы для причитаний и пения печальных песен под аккомпанемент флейты. Однако в Афинах солоновский закон запрещал как наем плакальщиц, так и всякие страстные выражения печали, как, например, царапание щек, биение себя в грудь, громкие восклицания и вопли и т. п. Вообще законы, ограничивающие пышность погребения, встречаются у древних греков очень часто. Произнесение речей при погребении отдельных лиц не было в обычае.

По окончании погребения провожавшие, сказав покойнику последнее «прости», возвращались в дом его на поминальный обед, в котором принимали участие и присутствовавшие при погребении женщины. Здесь еще раз с любовью поминали усопшего и его доблести; дурно отзываться об умерших считалось неблагочестивым, как и у римлян. Затем следовало очищение дома, где лежал покойник. В 3, 9 и 30-й день по кончине совершались на могиле возлияния и жертвоприношения, кроме того, в 9-й день ставились там разные вареные блюда, как бы в пищу покойнику. Возлияния на могиле состояли из смеси меда с молоком или водой, из вина и масла. Жертвенных животных закалывали на могиле и кровь их выливали в яму, а тушу разрезывали на куски, которые сжигали целиком и пепел зарывали на месте. Закон Солона запрещал принесение быков в жертву умершим, — значит, до Солона это было в обычае, а вне Аттики этот обычай существовал и в более поздние времена. Обыкновенно, впрочем, довольствовались овцами, а иногда вместо настоящих животных приносили их изображения, сделанные из теста. После жертвоприношения в 30-й день обыкновенно снимался траур. Впрочем, продолжительность его не везде была одинакова: в Спарте его снимали на 12-й день после жертвоприношения Деметре, в некоторых местностях траур был гораздо продолжительнее,[20] а в иных совсем не был в обычае.

В исторические времена употреблялись два вида погребения: сожжение и зарывание в землю, тогда как в гомеровскую эпоху был в употреблении только первый способ. Выбор того или другого способа зависел от предсмертного распоряжения покойника или от воли его родственников. Зарывание в землю было особенно употребительно у небогатых людей как требовавшее меньших расходов; некоторые, впрочем, и из видов благочестия предпочитали предавать останки любимого родственника целыми и неповрежденными в лоно матери-земли, а не уничтожать их огнем. При этом погребении тело клали в деревянный (преимущественно кипарисовый) или глиняный гроб; каменные саркофаги, иногда богато украшенные рельефами, встречаются преимущественно в поздние времена. Для сожжения воздвигали костер, который у богатых людей иногда бывал очень велик, роскошен и дорог. Его зажигали, отвернув лицо, ближайшие родственники и в пламя бросали отрезанные волосы, одежды, утварь и другие предметы, которые покойник любил при жизни; в гомеровские времена убивали и животных (иногда даже и людей, как при погребении Патрокла) и бросали в огонь. По сожжении тела собранные кости и пепел клали в глиняную или металлическую урну и ставили в гробницу. Зажиточные люди часто строили просторные гробницы, служившие общим местом упокоения членов всей семьи или рода. Семейные гробницы устраивались и при погребении посредством зарывания в землю. В гробницы клали сосуды, употреблявшиеся при погребении, и разные вещи, принадлежавшие покойнику, например, при воинах — оружие, при победителях — победные призы, при ремесленниках — их инструменты, при женщинах — зеркала, при детях — игрушки и т. д. Общие гробницы иногда строились с такою роскошью, что в Афинах еще Солоновым законом запрещено было строить гробницы дороже таких, которые могут быть построены в три дня десятью рабочими. Деметрий Фалерский еще более сократил расходы на постройку памятников. На гробницах ставились более или менее дорогие каменные памятники, часто с рельефными изображениями и надписями, содержащими в себе полное имя покойника и нередко стихотворную эпитафию, выражавшую его заслуги и доблести, сердечные чувства его родственников, нравственные сентенции и т. п. Огромное количество таких надгробных памятников сохранилось до наших времен в разных местностях эллинского мира. Таким покойникам, которые умерли и погребены были на чужбине или вовсе не могли быть погребены (например, утопленники, тела которых не были найдены), на родине были воздвигаемы памятники, называвшиеся κενοταφια; но при этом всегда заботились, по мере возможности, чтобы останки или пепел умершего на чужбине были перевезены на родину и погребены в фамильной гробнице. Кладбища, как правило, находились вне городов вдоль дорог, ведших к городским воротам; в Афинах одно кладбище было в загородном Керамике по дороге в Академию, а другое, для простого народа, — по дороге в Пирей. Окружающая местность засаживалась деревьями (преимущественно кипарисами и тополями) и цветами. Погребение внутри городов в исторические времена вообще принадлежит к исключениям, хотя такой обычай существовал в Спарте и некоторых других дорических городах, а в древнейшие времена и в Афинах. В колониях могилы основателей находились внутри города, по большей части на рыночной площади; но эти лица считались не обыкновенными покойниками, а героями-покровителями города, и их гробницы — святынями. Обыкновенно же нахождение гробниц внутри городов, особенно в священных местах, считалось их осквернением. Священный остров Делос, как известно, неоднократно был очищаем посредством вынесения с него гробов, и наконец афиняне запретили на нем рождаться и умирать.

Указанными выше жертвоприношениями не оканчивались обязанности живых по отношению к могилам усопших. Родственники и потомки обязаны были и впоследствии посещать их в определенное время, украшать венками (особенно из сельдерея) и повязками и совершать жертвоприношения. В Афинах такие посещения делались, по крайней мере, раз в год, в день смерти или, гораздо чаще, в день рождения покойника. Кроме того, в Афинах был общий поминальный праздник Немесии. Особые праздники в память усопших иногда определялись в завещаниях.[21] Такое почитание усопших весьма легко переходило в их обоготворение, когда на них начинали смотреть, как на настоящих героев-покровителей дома или государства, и устанавливали в их честь геройский культ. Трудно определить, где кончалось простое почитание предков и где начиналось их обоготворение. Во всяком случае примеров последнего встречается немало в древнем мире.

Трудно также определить, когда получил начало обычай посмертного чествования усопших. В гомеровских поэмах нигде нет речи о неоднократных жертвоприношениях в честь усопших после их погребения. Поэтому следует думать, что этот последний обычай развился позднее. Совершая такие жертвоприношения, люди очевидно веровали, что умершие могут наслаждаться оказываемыми им почестями и гневаться в случае пренебрежения; но представления о том, каким образом умершие получают удовольствие от приносимых им жертв и даров, были, конечно, так же неопределенны и разнообразны, как и при жертвоприношениях богам. Людям здравомыслящим жертвы в честь усопших, наверное, казались только символическим знаком любви и уважения, которым наслаждались усопшие, потому что оставить по себе уважаемую и благодарную память в потомстве есть естественное общечеловеческое желание.

Посредствующими звеньями между семьей и гражданской общиной (πολισ) были род, фратрия, фила (родовая). Их политическое значение отпало повсеместно в Греции, где раньше, где позже — в Афинах со времени реформ Клисфена в 507 г. до Р. Х. — и они бы совсем исчезли, если бы, как расширяющиеся концентрические круги человеческого общежития, не были в свое время освящены религией. Они и сохранили свое религиозное значение.

Правда, для рода это значение ограничивалось частным культом. Род совмещал семьи, родственная связь которых была удостоверена наличностью общей родословной; его покровителем был опять-таки Зевс, но уже не Ηερκειοσ, как в семье, a Ηομογνιοσ, выразитель единства рода. И обычай повелевал приглашать родственников на семейные торжества — свадьбы, наречения детей, поминки. Но этим, по-видимому, и ограничивалось дело.

Более крупным было значение фратрии, совмещавшей те роды, которые производили себя от общего (мифического) родоначальника без удостоверенной родословной. Они имели свой государственный праздник; это был уже знакомый нам трехдневный «праздник отцов» в октябре, Апатурии.

Фраторы собирались, счастливые отцы представляли им новорожденных со свидетелями, удостоверяющими законное происхождение; и они вносили их в свои «фраторские» списки, имевшие, подобно записям в церковных книгах, государственное значение. Понятно, что не эта канцелярская операция занимала три дня: полагалось основательное угощение, для которого те же отцы поставляли жертвенных животных — более крупное (κυρειον) за мальчика, более мелкое (μειον, т. е. именно «меньшее») за девочку. И это было не все: фраторы интересовались и урожаем прежних лет, ими внесенным в списки граждан. Выступали мальчики с плодом своего ученья, читая наизусть Гомера, — и отличившиеся среди юных рапсодов получали награды.

Были, наконец, и праздники (родовых) фил; но о них мы почти ничего не знаем.

От личности через семью, род, фратрию и филу к государству — это один путь, сильно сокращенный в историческую эпоху благодаря почти полному исчезновению трех из названных звеньев. Был, однако, другой, созданный на пороге исторической эпохи: соперничая с семейным укладом, он собирал схожих индивидов в кружки (или корпорации) и в этих формах общежития подчинял их гражданской общине. В иных государствах кружковая организация восторжествовала, поскольку это было возможно, над семейной — так обстояло дело в Спарте. В других — мы о них мало слышим — семейная осталась неприкосновенной. В Афинах они уравновешивали друг друга.

Корпорации, поскольку они были ремесленного характера, объединялись общим культом тех богов, которые покровительствовали их ремеслам: их мы отчасти уже знаем. Если же они были вольного характера, то от них же зависел и выбор бога или героя-покровителя. Конечно, значительная часть корпорационной жизни состояла в праздниках этих богов и героев с обычными жертвоприношениями, угощениями, а иногда и играми и т. п. Особенно интересны корпорации умственного труда, основанные поэтами, художниками, философами. Их основатель после своей смерти сам становился своего рода «героем» вплоть до позднейших поколений.

От этих корпораций, объединяющих зрелых людей, притом часто на всю жизнь, мы различаем кружки сверстников, преимущественно юношей и девушек. Созданные дельфийской религией, они и были посвящены дельфийским божествам, — юноши Аполлону, девушки Артемиде — причем это была, однако, позднейшая Артемида, девственная сестра Аполлона, лишь в силу исторического развития отождествленная со старинной богиней леса и его плодотворения, с которой девушке опять придется иметь дело, когда она, пройдя через искус Геры и Деметры, будет призывать ее как богиню родов. Мы касаемся здесь очень пленительной стороны греческой жизни, юношеских состязаний и девичьих хороводов и песен. На этой почве развивается и дружба, культ которой нигде не был так силен и священен, как именно у эллинов. Не можем долго останавливаться на ней, но здесь добрая часть эллинской красоты, и Платон с его идеалистической философией вполне понятен только на этой почве.

Но все же венцом человеческого общежития было, по греческому представлению более чем по какому-либо иному, государство — точнее говоря, его эллинская разновидность, город-государство, независимый и самодовлеющий πολισ. Понятно, что и он был поставлен под покровительство религии и притом с такой готовностью, с таким усердием, что многие из современных исследователей сочли возможным, вопреки истине, всю греческую религию рассматривать под углом государственности.

Миф повествует, что некогда боги, собравшись в Сикионе (почему именно там, мы не знаем), поделили между собой города людей. При этом Гере достался Аргос, Диоскурам — Спарта, Аресу — Фивы; об Афинах заспорили Посейдон и Паллада, причем спор был решен известным нам уже образом. С тех пор Паллада — богиня-покровительница Афин; ее молитвам у престола Зевса город обязан тем, что он жив и здоров. Когда с востока надвигалась персидская гроза, тогда казалось, что

Речью и мыслью за вас заступается часто Паллада —

Тщетно: не в силах она умолить вседержавного Зевса.

Но все же ей удалось упросить его об одном: оплот лишь стены деревянной

Дщери дарует своей дальновидящий Зевс; необорным

Будет лишь он, во спасеньи и вам, и наследникам вашим,

И благодаря тому, что ее лучший гражданин, Фемистокл, сумел правильно понять ее волю — что «деревянная стена» означает борта кораблей — ее город и этот раз уцелел.

Афина. Мраморная стела (ок. 450 г. до н. э.).

Итак, Паллада в Афинах — «Градодержица» (Πολιασ, Πολιυχηοσ); ее праздник — знакомые нам уже Панафинеи в июле — был праздником гражданской общины как таковой. Много дней было посвящено «агонам» всякого рода, дававшим богине возможность налюбоваться на силу, ловкость и красоту молодежи — и кто при этом, исполняя «пляску во всеоружии», слабой рукой неуклюже держал щит ниже груди, того стыдили тем, что он «забывает о Тритогении» (т. е. о Палладе). Но самым торжественным был последний день, день гекатомбы, когда богине на Акрополе представлялась вся община в избранных по красоте и представительности образцах, когда снаряжалось знаменитое «панафинейское шествие» к храму — шествие, изображенное Фидием на фризе Парфенона. Там были и почтенные старцы с ветвями Палладиной маслины, и мужи с жертвенными животными, и юноши верхом, и заглядение процессии, красавицы девы-кошеносицы и даже девочки-аррефоры; героинями же празднества были хозяйки — ученицы богини, соткавшие в честь Афины праздничный пеплос с изображением ее собственных подвигов в борьбе с темной силой гигантов, но также и заслуженнейших граждан, которых благодарный город их искусными руками поручал милости своей великодушной заступницы.

Государственный характер эллинской религии сказывался и в том, что праздники остальных богов также происходили при участии государства; это было неизбежно, раз они должны были справляться под открытым небом, на улицах и площадях, а не под укромной сенью частных помещений. Но это еще не все: при почти обязательном включении агонистики и специально хореи в состав этих праздников они были настоящей образовательной школой для граждан, и демократия была справедливо озабочена тем, чтобы даже беднейшие из них могли пользоваться ее благодеяниями. Это повело к установлению так называемых «феорикона», т. е. раздачам очень скромных вспомоществований нуждающимся на участие в праздниках. Зато эти праздники были, можно сказать, цветом жизни для афинянина; те мечты, которые у современного человека витают вокруг эгоистических центробежных целей — центростремительный дух эллина и особенно афинянина сосредоточивал на своих любимых, всегражданских праздниках.

До некоторой степени и частная религиозность граждан составляла предмет заботы государства, но лишь постольку, поскольку она касалась соблюдения установленной отцами по указанию богов обрядности — дела совести государство не касалось. Афинские родители охотно вводили в храм Афины своих дочерей-невест, и в соответствии с этим, после свадьбы жрица богини посещала новобрачную, передавая гражданке и будущей матери граждан благословение богини-покровительницы. И когда гражданину поручалась государственная должность, ее занятию предшествовал допрос, исполняет ли он обязанности своего наследственного культа, чтит ли могилы своих предков. Этот допрос вызывался опасением, как бы, в случае нерадения гражданина, гнев богов не отразился также и на успехе той государственной деятельности, которая была ему вверена.

Правда, многих смущают некоторые случаи, указывающие на то, что эллинам, и специально афинянам, не была чужда некоторая религиозная нетерпимость: самый знаменитый — это, конечно, осуждение Сократа восстановленной афинской демократией в 399 г. до Р. Х., обвинявшегося в том, что он «не признает признаваемых государством богов и вместо них вводит новые демонические силы, а также и в развращении юношества». Все же это — недоразумение. Ни в Афинах, ни где-либо еще не имелось закона, под который можно было бы подвести то, что вменялось в вину Сократу; это одно принципиально отличает отношение к религии Афин и Эллады от узаконенной нетерпимости новейших государств. Собственно, по нашим понятиям, при таких условиях и суд состояться не может. В Афинах это еще было возможно — но понятно, что в этом случае и вина за проявленную нетерпимость падает не на государство как длительное «благозаконное» учреждение, а на данный состав судей. А о них мы знаем, что они действовали под влиянием минутного настроения; государство только что освободилось от власти «тридцати тиранов», главой которых был Критий — увы, ученик Сократа и по внешней видимости красноречивый пример «развращения юношества» семидесятилетним мудрецом.

Скорее можно упрекнуть эллинов в противоположном — в чрезмерной терпимости к низкопробным религиозным формам чужеземных народностей, пользовавшихся доступом в страну. Правда, культы безнравственные, сопряженные с жестокой или развратной обрядностью, были запрещены; но все же встречаются исключения, и мы не можем не посетовать на коринфян, что они, владыки международной торговли в VII–VI вв. до Р. Х., допустили в свой приморский город, под именем Афродиты, семитскую Астарту с ее «иеродулией», т. е. с религиозной проституцией. «Мы соперничали с финикиянами, — сказали бы они в свою защиту, — которых и победили; не могли же мы отказать в почете богине, которая так явно покровительствовала им на море». Все же было нечестиво вводить у себя отвратительный варварский обычай и пятнать им чистый образ древнеэллинской богини красоты и любви.[22] Афиняне, счастливые соперники коринфян в VI–V вв. до Р. Х., в этом за ними не последовали — и были, разумеется, правы.

Вкратце коснемся и других примет религиозного освящения гражданского общежития. Так как государство было лишь развитием семьи, город — развитием дома, то мы не удивимся, найдя и в государстве-городе священный очаг-средоточие и его богиню Гестию. Находился он в пританее, месте заседаний постоянно присутствующих органов государственного управления; здесь горел неугасимый огонь богини как покровительницы города, и понятие ηεστιυχηοσ πολισ указывает на священный его характер. Как дом имел представителем мужского начала своей хозяйственности, рядом с Гестией, своего Зевса Оградного, так и государство чтило своего Зевса-Градодержца, Ζευσ πολιευσ; к его празднику (Διπολια) и был приурочен вышеупомянутый обряд Буфоний, что достаточно доказывает его древность. И Платон поступает как афинянин вполне правильно, посвящая в «Законах» акрополь своего идеального города Зевсу, Гестии и Афине.

И как дом чтил души своих предков, так государство оказывало религиозный почет душам своих усопших граждан, что делалось в праздник Анфестерий, соответствующий празднику душ в католических государствах. Только там он приурочен к концу церковного года, ко 2 ноября; греческая религия, верная своей интимной связи с природой, праздновала свои Анфестерии (т. е. «праздник цветов») в феврале, когда после зимней стужи открываются поры земли и вместе с первыми весенними цветами также и души умерших вылетают из-под ее покрова. Но Анфестерии были также праздником Диониса; действительно, в силу красивого символизма, возвращение душ уподоблялось возвращению вина, зарытого осенью в землю, на ее поверхность в новом, одухотворенном естестве. Как бы то ни было, души приглашались в обители живых; там их угощали снедью, питьем и зрелищами, чтобы обеспечить себе их благосклонность на следующий год, а потом изгоняли обратно в их подземное жилище со словами:

Вон души! Анфестериям конец.

Но, оказывая честь всем душам, город все-таки выделял из них избранные, делая их предметом личного культа; это были его местные «герои» (в сакральном смысле этого слова). Иногда это были действительно жившие некогда люди, удостоенные за свои заслуги «героизации» (соответствующей приобщению к лику святых в древнехристианских религиях): таковыми были в особенности в городах недавнего происхождения их основатели (герои-эпонимы). А так как каждый город был кем-либо основан, то каждый должен был иметь своего героя-основателя; и если традиция не сохранила его имени, то предполагалось, что оно было тождественно с именем города — т. е., что он дал городу свое имя: на этом основании Спарта-Лакедемон чтила своего героя Лакедемона, Коринф — своего героя Коринфа; Афины, конечно, нет, это был город «богозданный». Все же своих местных героев имел и он. Одним из них был загадочный для нас герой Академ, роща которого приютила школу Платона на девять веков, благодаря чему его имя живет поныне во всех наших «академиях». Кимоном введен был культ Тесея, царя-основателя Афин — если не как города, то как столицы Аттики; это введение было обусловлено «перенесением мощей» героя с острова Скирос в Афины. Были и другие герои.

Само собой разумеется, что важные действия, в которых сказывалась государственная жизнь города — народные собрания, суды и т. д. — освящались религиозными актами.

Дальше города понятие государственности у эллинов не шло; тем не менее сознание своего национального единства у них было, и держалось оно, во-первых, на общности преломленного в бесчисленных говорах языка (в силу которой эллины противополагали себя «варварам», каковое первоначально безобидное слово означало только говорящего на непонятном языке), во-вторых, на общности многих обычаев («общие законы Эллады») и, в-третьих, и главным образом в том, что эллины признавали одних и тех же богов и притом под одним и тем же именем. На этой последней почве и состоялось национальное объединение Эллады — поскольку оно состоялось. Его правовой формой была амфиктиония.

«Амфиктионы» значит «живущие вокруг». Вокруг чего? Обязательно вокруг храма. Храм требовал охраны — у него ведь были, кроме здания, и драгоценные приношения, и стада, и земли. Сам себя он охранять не мог — и вот его охраняли «окрестные жители», амфиктионы. Это их сближало между собой. Так, эвбейские города охраняли общий храм Артемиды Амаринфской: и когда два главные из них, Халкида и Эретрия, начали между собой долгую «лелантскую войну», в которой приняла участие вся Эллада (VII в. до Р. Х.), они обязались не употреблять дальнестрельного оружия, каковой уговор был записан на камне в храме богини. И он был соблюден — с Артемидой не шутили, это не «клочок бумаги».

Таких амфиктионий было много; но самой славной была все-таки дельфийская, заключенная на пороге истории между теми племенами, которые были тогда самыми могущественными. И главным образом благодаря этой амфиктионии Дельфы получили свое преобладающее положение среди греческих городов, как «общий очаг всей Эллады», причем выбор этого выражения указывает на то, что эта Эллада уже понималась как расширенная община, так же, как община с ее очагом в пританее была расширенным домом. Благодетельные для всей эллинской политики последствия этого религиозного объединения сказались и здесь в договоре: «Клятвенно обязуюсь не допускать разрушения города — члена амфиктионии, не отрезывать у него питьевой воды ни на войне, ни в мире и идти войной на то государство, которое бы позволило себе нечто подобное». К сожалению, эти многообещающие начала не дали полностью тех плодов, которых от них можно было ожидать; насколько мы можем судить, этому были две причины. Во-первых, из заключивших договор государств многие в историческую эпоху стали совсем незначительными, а между тем в совете амфиктионов они продолжали пользоваться равным правом голоса с Афинами и Спартой, вследствие чего этот совет как представительный орган перестал соответствовать политическому строю Эллады. А во-вторых, Дельфы в VI–V вв., соблазнившись международной политикой, уронили свое значение в Элладе как оплот национальных идеалов против персов. Не будь этих двух причин, «общий очаг Эллады» стал бы ее великим пританеем под сенью всеэллинского Зевса и его могучего сына Аполлона.

Другими центрами религиозного объединения эллинов были их национальные игры, тоже носившие богослужебный характер — Зевса в Немее и особенно в Олимпии, Посейдона на Истме, Аполлона в названных уже Дельфах. Сюда же относятся и Элевсинские таинства с тех пор, как волею того же дельфийского Аполлона за ними было признано общеэллинское значение.

Из вышеназванных общих законов Эллады некоторые, если не все, тоже имели религиозную санкцию.

Мы уже знаем Гермеса и его могучий жезл — символ безопасности среди чужих и врагов. В руках его слуг, глашатаев, этот жезл охранял не только их самих, но и сопровождаемых ими лиц — и поэтому в военное время сословие глашатаев получило межэллинский характер. «С этих пор эти два государства уже не сносились друг с другом иначе, как через глашатаев» — это значило: они находились на военном положении. Как здесь перед нами вырастает Гермес, этот «бог воров», как себе его представляют люди, принимающие игривую мифологию за религию! «Клянусь Гермесом, покровителем моей честной профессии», — говорит у Софокла глашатай Лихас; «Если посол или глашатай неправильно передаст порученное ему, он должен быть обвинен как беззаконно нарушивший заветы Гермеса и Зевса», — говорит Платон; вот голоса подлинной религии. И шутить с ними нельзя было: когда аргосский глашатай Копрей пал в Афинах жертвой народного самосуда — элевсинские богини, соблюдавшие в этом городе интересы Гермеса, наложили на него эпитимию, от которой он был освобожден лишь через тысячу лет.

Второй из законов касался просительства и гостеприимства, двух родственных друг другу институтов, объединенных общим покровительством самого Зевса. Священен был чужеземец, даже враг, если он с масличной веткой в руке припадал к алтарю бога: Зевс-Гикесий («проситель») призирал на него, охраняя его от обид. Были, однако, и более простые обряды просительства; в крайнем случае достаточно было коснуться умоляющей рукой руки, или колена, или подбородка какого-нибудь человека, чтобы именем того же Зевса обеспечить себе его покровительство. В близкой связи с этим обычаем состояло также право убежища, которым в известной степени пользовались все святыни, но некоторые особенно. Конечно, во всех подобных случаях возникала опасность злоупотребления; правовое сознание «благозаконных» общин не могло допустить, чтобы путем просительства или убежища даже преступник мог уйти от заслуженной кары. Но во всяком случае чужеземцу и врагу как таковому безопасность была обеспечена.

Не менее действительным средством было гостеприимство, особенно свято соблюдавшееся в Греции: «уважай богов, уважай родителей, уважай гостя» — таковы были три важнейшие заповеди. Вначале знали только частное гостеприимство, которое было, однако, наследственным: по Гомеру, ахеец Диомед и троянский союзник Главк опускают копья друг перед другом и даже обмениваются доспехами, заключая нечто вроде побратимства, узнав друг в друге «наследственных по отцу гостеприимцев». Чаще же такое узнавание происходило по излому дощечки (σψμβολον), которую некогда отцы или предки, заключая союз гостеприимства, разломали пополам.

Но так как община была расширенной семьей и имела свой очаг, охраняемый Гестией, то союз гостеприимства был возможен и с целой общиной: так возник институт проксении, соответствующий отчасти нашему консульству. Кимон, например, будучи афинянином, был в Афинах проксеном Спарты; это значило следующее. Если Кимон приезжал в Спарту — он был гостем государства; если спартанец приезжал в Афины, он был гостем Кимона и пользовался его покровительством во всех своих делах. Так под сенью Зевса-Гостеприимца (Ζευσ ξενιοσ) зародилось в гостеприимной Элладе межэллинское право.

Могло ли из него развиться и международное право? Другими словами: признавала ли греческая религия также и человечество? Мы здесь касаемся той ее приметы, которая одна должна поставить ее выше всех прочих современных ей религий: в то время, когда Иегова был еще только племенным богом своего «избранного народа», пользовавшимся другими народами только как орудиями его награды или кары — гомеровский Зевс был богом всего человечества, взиравшим с одинаковой благосклонностью и на эллина, и на врага, если он этого заслуживал.

Горе! Любимого мужа, гонимого около града,

Вижу очами своими, и плачет о нем мое сердце, —

говорит он о Гекторе, главном враге ахейцев под Троей.

Произошло это оттого, что эллин не был связан магической силой имени, что он был восприимчив к гуманной и толерантной идее, которая так трудно давалась семитской душе Израиля — идее, что человек может поклоняться одному и тому же божеству под различными именами. Мы находим эту идею ясно высказанной уже в глубокомысленной молитве Зевсу Эсхила:

Зевс, кто б ни был ты — коль так

Нам ты звать себя велел,

Так зовем мы, бог, тебя.

Самый жестокий фанатизм, самые дикие религиозные войны были вызваны, по крайней мере отчасти, враждебными чувствами, внушенными магией имен. Эллины были свободны от всего этого; ни одна религиозная война, в настоящем смысле этого слова, не пятнает страниц греческой истории; и никакая несчастная логика не заставила их низводить до уровня дьяволов божества других наций. А если новейший человек дошел до того сознания, что разница в божественных именах не имеет большого значения — концепция неоценимой важности для дела человеческого единства — он обязан этим главным образом душе Эллады.

Вначале, когда эллинизм был еще ограничен пределами своей родины, это сознание имело последствием только терпимое отношение к религиям других народов. Пусть читатель перелистает с этой точки зрения историю Геродота: он убедится, что для эллина нет «язычников», «фракийцы поклоняются Аресу», «египтяне поклоняются Зевсу (Аммону), Деметре (Исиде), Афине (Хатор)», «персы поклоняются Аполлону» и т. д. Положительно, все человечество поклоняется одним и тем же богам, все оно составляет единую религиозную общину. На почве этого сознания Дельфы попытались сделать свою религию общечеловеческой. На Западе это им удалось: Рим Тарквиниев признал Аполлона и по его внушению отождествил греческих богов со своими, приняв даже в значительной степени их обрядность; с этих пор мы имеем Зевса-Юпитера и т. д. На Востоке дела сначала тоже пошли на лад, при Крезе; но когда «Крез, чрез Галис перейдя, величайшее царство разрушил» — свое собственное — и Дельфы пожелали оказать покровительство его победителям-персам — они этим только уронили собственное обаяние в Элладе и все-таки не объединили мира под стягом религии бога-отца и бога-сына. Для этого нужно было, чтобы «исполнилось время».

Зато когда Александр Великий разбил перегородку между эллинизмом и варварским Востоком, когда его наследники с помощью своего греко-македонского войска стали властителями восточных царств, тогда наступило время для их религиозного объединения. И приходится очень сожалеть, что источники нам так мало сообщают о том апостоле элевсинской Деметры, который был главным вдохновителем этого объединения, о Тимофее, иерофанте из Элевсина. Все же мы знаем, что он — вероятно, при Лисимахе — произвел слияние Элевсинских мистерий с малоазиатским культом Великой Матери богов в Пессинунте (Кибелы), вследствие которого религия Матери стала официальной религией Пергамского царства; мы знаем также, что он же при Птолемее Сотере произвел слияние тех же Элевсинских мистерий с культом Исиды в Египте, вследствие которого религия Зевса-Сераписа и Деметры-Исиды стала официальной религией в царстве Птолемеев. Обе затем перешли в Грецию и Рим — тот Рим, который был миром. И когда этот римский мир признал христианство, обе они соединенными усилиями дали новой религии его богиню… Это не догадка, а удостоверенный факт. Когда Григорий Чудотворец в Каппадокии, идя навстречу религиозным потребностям своей паствы, разрешил ей чествовать поклонением Богородицу, фанатики среди христиан роптали, говоря: «Да ведь это — Исида!», «Да ведь это — Великая Матерь!». Они были бы еще более правы, если бы они сказали: «Да ведь это — Деметра, многострадальная Мать, оплот и утешение скорбящих!».

«Каждый должен стремиться к тому, чтобы хранить свою душу чистой от всякого зла, ибо боги не принимают почести от злых людей. Им служат не драгоценными приношениями и пышными затратами, а добродетелью и честной волей, направленной к правде и добру. Поэтому каждый должен стараться быть как можно добрее, если он хочет быть угодным божеству; он должен помнить, что боги карают неправедного, должен помнить, что придет время, когда он будет отозван от жизни, и что тогда уже будет поздно раскаиваться в своих дурных делах и желать, чтобы его поступки были справедливы. А если к нему приблизится злой демон, подстрекая его к кривде — пусть он ищет убежища в храмах, у алтарей и в святынях и молит богов, чтобы они помогли ему уйти от греха, точно от злого и безбожного господина».

Эти знаменательные слова стояли во вступлении к законодательству Залевка — древнейшему писаному законодательству Греции. Правда, они написаны не им. Залевк жил в VII в. до Р. Х. в италийских Локрах; но его законодательство в различные времена с соответствующими изменениями перешло и в другие государства Греции, и вот во время одного из таких переходов и могло быть присочинено вступление. Но во всяком случае оно относится к эпохе, о которой идет речь. В нем ясно сосредоточено то убеждение, которое рассеянным светом озаряет и прочую литературу этой эпохи: что греческая религия была в высшей степени этической религией, что греческий бог объявляется в добре.

Не всегда это было так. Первоначально и в Греции, как и везде, бог объявлялся не в правде, а в силе, и гомеровская эпоха была эпохой постепенного слияния понятий «бог» и «добро». И, конечно, если бы Греция, подобно Израилю, находилась во власти всесильного духовенства — оно бы тщательно уничтожило следы первоначального донравственного понимания божества. Но, к счастью, этого не случилось, и временная последовательность различных наслоений гомеровских поэм дает возможность проследить довольно подробно этот интересный и важный процесс последовательной морализации греческой религии. Вначале бог блюдет — очень ревниво — сакральный долг человека, т. е. исполнение им обязанности относительно бога; затем он распространяет свою заботу и на те человеческие отношения, которые вследствие слабости одной из сторон легко вели к соблазну злоупотребления силой — отношения сыновей к старым родителям, хозяина к беззащитному гостю. И, наконец, весь нравственный долг человека становится предметом божеской οπισ — так называет Гомер в «Одиссее» всевидящую и карающую нравственную силу божества.

За гомеровской эпохой последовала та, которая ознаменована преобладающим влиянием дельфийского Аполлона. Ей принадлежит важный прогресс в этической области — правда, вначале сопровождавшийся известными уклонениями от прямого пути, предначертанного эволюцией гомеровской эпохи. В силу первоначального значения Аполлона как солнечного бога, главным требованием аполлоновской религии стало требование чистоты (ηαγνεια). Богу ненавистно все пятнающее человека и через него — его, всякая скверна (μιασμα); скверной из скверн было убийство, затем прелюбодеяние и т. д.

Опасность же означенного уклонения состояла в том, что скверна могла пониматься независимо от умысла, как «самодовлеющая скверна»: оскверняет всякая пролитая кровь человека, даже пролитая невольно или в справедливой обороне; и не оскверняет самый злодейский замысел, неудавшийся по независящим от замыслившего обстоятельствам; оскверняет всякое прикосновение к убийце, всякий разговор с ним и т. д., ибо скверна действует наподобие заразы. Другая опасность заключалась в растяжении: оскверняет всякая пролитая кровь, даже животных, всякое половое совокупление, даже в законном браке. Велик был соблазн религиозного вегетарианизма и прославления антифизической девственности. И наконец, так как богом-очистителем от скверны был, разумеется, тот же Аполлон, и очищение производилось с помощью религиозных обрядов, то велика была также и опасность ритуализма, т. е. что за очистительными обрядами будет признано самодовлеющее значение, независимо от настроения очищаемого.

Развитие религии Аполлона в VII–VI вв. было эпохой борьбы, затянувшейся отчасти и в V в.; кончилась она победой нравственного принципа. Особенно содействовала этой победе пифагорейская школа пророков: удержав вегетарианизм, она, впрочем, энергично и успешно боролась с внешним пониманием чистоты, с самодовлеющей скверной и ритуализмом. Приведу для примера ответ пророчицы Финтии — причем предупреждаю читателя, что греческое слово «муж»(ανερ), как в высоком слоге у нас, означает также «мужчина». Итак, когда ей задали важный для семейной религиозности женщин вопрос, через сколько времени «после мужа» женщина становится чистой — пророчица ответила: «После своего — тотчас, после чужого — никогда».

В греческой трагедии V в. еще чувствуются содрогания старой теории самодовлеющей скверны и ритуализма; но в IV в. нравственная точка зрения восторжествовала. За очистительными обрядами было признано известное значение, каковое и принадлежит им по праву как могучему средству воздействия на чувство и настроение верующего; но первое место отводится душевной чистоте. Прекрасно выражает это отношение к делу эпиграмма дельфийской жрицы:

С чистой душою вступайте в святилище чистого бога,

Вод Касталийских струей члены омывши свои.

Капли одной, о паломник, достаточно добрым: злодей же

Всей Океана водой пятен не смоет с души.

Возвращаясь к достижениям гомеровской эпохи, мы без труда заметим наличие другой опасности, которую, впрочем, многие и не считают таковой. Да, бог блюдет нравственный долг во всем его объеме и карает его нарушителей; итак, будем нравственны — во избежание кары? Из страха?

Разумеется, в крайнем случае и это хорошо, и никто не станет отвергать богобоязненности как могучего стимула к нравственному поведению. Религиозная нравственность гомеровской эпохи и создала этот термин: она называет богобоязненным человека и народ, между прочим, хорошо обходящийся с чужестранцами. Оно и понятно: боги обитают высоко на небесах, человек их не видит; но когда осенние дожди топят его нивы и разрушают его насаждения — он знает, что это кара Зевса за «кривой суд», творимый на городской площади.

Но вот наступили времена аполлоновской религии; боги поселились среди людей, в прекрасных храмах, сами прекрасные и приветливые, поскольку художнику удавалось воплотить их подобие в созданных им кумирах; гражданский год расцветился прекрасными праздниками со все более и более пленительной обрядностью, превратившей мало-помалу греческую религию в религию радости — перед этим морем красоты прежний страх уже не удержался. Бояться надо было Эринний; их имени поэтому старались не произносить, и лишь тихими шагами и с тихой молитвой проходили мимо мрачной пещеры, посвященной им под скалой Ареопага. Вообще же слово «богобоязненный» стало обозначать «суеверного»; нормально верующий человек своих богов не боялся — он их любил.

Действительно, теперь только входит во всеобщее употребление эпитет, которым гомеровский грек еще не дерзает нарекать своих богов: эпитет — «милый». В гомеровские времена еще допускали, что бог может любить смертного — «Теперь возлюби меня, дева!» — молится Диомед Палладе перед смертным боем, и «Муза превыше других возлюбила» Демодока-певца; но человек еще не решается ответить на эту любовь взаимностью — страх не дает возникнуть более мягкому чувству. Теперь преграда снесена. «Милый Зевс», «милый Аполлон», «милая Артемида», слышим мы сплошь и рядом так часто, что даже не обращаем внимания. Праздники справляются богам, чтобы радовать их сердца; но даже скромную песенку, спетую в честь бога за столом, охотно кончают словами: «Улыбнись, боже, моей песне!» И когда мы слышим, что человек обязательно посвящает богу предметы, не имеющие никакой ценности, но знаменательные для него в ту минуту, когда он чувствовал особенно ясно над собой спасительную руку любящего бога, — потерпевший кораблекрушение свое влажное и, конечно, не очень нарядное платье Посейдону, спасенный любовью пиратской дочери пленник свои кандалы Афродите, даже родильницы свои хитоны Артемиде, — то не действует ли и здесь та же любовь, придающая и среди людей при схожих обстоятельствах ценность самым малоценным предметам?

И как для детей, любящих своих родителей, нет наказания горестнее, чем разрыв общения с ними — так и эллину было горестнее всего убеждение, что вследствие его греха боги не пожелают допустить его перед свой облик, что ему будет недоступен святой Акрополь, что он не увидит своей родной Паллады, не будет вместе с другими участвовать в возвышающей душу обрядности городских праздников, будет отлучен даже от уюта домашней жертвы с ее молитвой и окроплением.

Этический характер, достигнутый древнегреческой религией в эпоху ее расцвета, сказывается также и в тех обычных средствах богослужения, которые — независимо от индивидуальных черт каждого праздника — присущи им всем, а также и частному культу в его различных проявлениях. Это главным образом приношения, в особенности жертвоприношения, а затем молитвы.

Жертвоприношения — тут разумеются всякие, от скромного фимиама или возлияния, к которому прибегали постоянно, согревая каждый мало-мальски важный момент жизни теплотой символического общения с божеством, — до торжественной гекатомбы. Здесь религиозно-этический прогресс состоял в том, что центр тяжести постоянно переносился от материальной ценности жертвы в благочестивое настроение приносящего. Задатки к этому имелись уже в очень древние времена: как было сказано выше, даже огненная жертва была у эллинов не всесожжением, а общей трапезой бога и людей, причем в огонь бросались лишь малоценные в смысле питательности части животного; и если грубоватый крестьянский ум Гесиода мог себе объяснить это явление только тем, что Зевс, хотя и добровольно, поддался обману со стороны друга человечества Прометея, то это объяснение остается на его ответственности, факт же тот, что уже в гомеровские времена верующие сознавали символическую, а не материальную ценность совершаемого обряда. При таких условиях гекатомбы, как государственные, так и частные, сводились к обильному угощению бедноты, для которой они были единственными случаями порадовать себя мясной снедью. Их обилие было поэтому угодно богу как благотворительность от его имени — и выходило, значит, все-таки, что богатый имеет более средств заслужить его расположение, чем бедный? Так думали многие еще в V в., и почтенный старец Кефал у Платона на вопрос, что он считает лучшим в своем богатстве, отвечает в духе многих: «То, что я ухожу на тот свет без боязни, не будучи должником ни богов, ни людей».

Но лучшие умы Греции боролись с этой опасностью материализации жертвоприношения, и боролись успешно. Результат этой борьбы сказывается, между прочим, в вышеприведенных словах мнимого Залевка; чем далее, тем более признается ценность «лепты вдовицы». Ей Гораций, проповедник эллинских идей среди римлян, посвятил одну из своих самых прекрасных и задушевных од.

Сказанное о жертвоприношениях как общих трапезах богов и людей касается, впрочем, только одного их класса, правда, самого обычного — молебственных жертвоприношений. Были и другие, из которых коснемся одного, самого внушительного и страшного класса жертвоприношений — искупительных. Они предполагают не радостное и доверчивое, а угнетенное настроение приносящих — угнетенное несомненным божьим гневом, не утоленным никакими молебствиями. В таких случаях иногда прибегали к старинному символическому обряду — избирали жертвенное «животное отпущения», делали его носителем греха и скверны всего народа и посвящали его разгневанным богам — путем ли всесожжения, или зарытия, или бросания в море. И из этой идеи развивается страшный обряд — обряд искупительного человеческого жертвоприношения.

Он был всеобщим и на востоке, и на западе, и на севере, и на юге; некогда его знала и Эллада — всем известно жертвоприношение Ифигении, и красивая легенда о дочери Иевфая имеет очень точную параллель в греческой легенде о критском царе Идоменее, который тоже однажды легкомысленно обещал принести в жертву богам то, что ему выйдет навстречу — и неожиданно встретился с родной дочерью. Но Идоменей был изгнан критянами за это нечестивое жертвоприношение, а от Агамемнона Артемида не приняла крови Ифигении, заменив ее в решающий момент ланью.

И в историческую эпоху здравое чувство Греции победоносно борется с этим страшным пережитком. Где человек заменяется жертвенным животным, наряжаемым точно человек; где — куклой; где человек остается человеком, но жертвоприношение заменяется окроплением жертвенника его кровью, или же его сбрасывают со скалы, принимая меры к тому, чтобы он был спасен; где, наконец, очень редко — и это было самым строгим отношением к старине — для жертвоприношения приберегают присужденного к смертной казни преступника. Все это были так называемые «фармаки», т. е. средства «исцеления» государства от болезни. И во всех этих заменах, вплоть до последней, сказывается сознание, что человеческое жертвоприношение несовместимо с религиозно-нравственным чувством исторической Греции. С этой точки зрения и Еврипид протестует против жестокой обрядности варварской Артемиды у таврийцев:

Нет, это здешних вымысел людей:

Им кровожадность свойственна; они же

Богов в своем нечестии винят.

Но бог свободен от людских пороков.

Переходя к молитве, мы и здесь можем установить такой же прогресс в направлении к нравственности. Греческая молитва состоит вообще из трех частей — призыва, просьбы и санкции. Возьмем ради примера одну из самых древних и прекрасных — молитву Аполлону его жреца Хриса, оскорбленного ахейцами в своих отцовских чувствах.

Бог сребролукий, внемли мне: о ты, что, хранящий, обходишь

Хрису, священную Киллу и мощно царишь в Тенедосе,

Сминфей!.. («Илиада»)

Это — призыв: молящийся нагромождает эпитеты, полагая, что богу приятнее слышать о своей силе и своих почестях, и не желая по возможности упустить ни одной из сторон деятельности призываемого.

…О если когда-либо храм твой священный покрыл я,

Если когда-либо коз и тельцов возжигал пред тобою

Тучные бедра…

Это — санкция: молящийся ссылается на свои заслуги перед богом, чтобы этим склонить его внять его молитве:

…услышь и горячую просьбу исполни:

Слезы мои отомсти аргивянам стрелами твоими!

Это просьба — в данном случае, просьба о мести, о каре: молитва по своему содержанию сводится к проклятию. «И внял молящему Аполлон».

Во всех трех частях прогресс был и возможен, и осуществлен.

Пышное многословие призыва было, в сущности, безобидно и поэтому сохранилось надолго: но все же мы чувствуем рост этической силы в уже упомянутом выше призыве Эсхила:

Зевс, кто б ни был ты — коль так

Нам звать себя велел,

Так зовем мы, бог, тебя.

Важнее была санкция. В молитве Хриса она, при всей ее красоте, сводится к указанию на божий долг. Да, на долг; и потому выше в нравственном отношении более поздняя молитва Диомеда Палладе: герой ссылается не на свои заслуги, а наоборот, на любовь богини, многократно уже проявленную:

Слух преклони, необорная дочь громоносного Зевса!

Если когда-либо мне иль отцу моему ты любовно

Помощь являла в бою — о, теперь возлюби меня, дева!

Во времена оные знали, вероятно, и другую санкцию: человек ссылался на свою силу над божеством, приобретенную магическими средствами: он не просил, а требовал и грозил; молитва была заклятием. Так во все времена египтяне относились к своим богам; но для грека это — предположительная древнейшая эпоха суеверия, от которой не только в историческую эпоху, но уже и в гомеровскую не осталось более ни следа… если не считать областей частной магии.

И наконец просьба… О чем следует просить? Конечно, жажда возмездия — естественное чувство, особенно если нанесена кровная обида; и сам Платон признает, что проклятие отца или матери, обиженных своими детьми, вернее всего достигает слуха богов. На этом основании понятно также, что и государство, общая мать всех граждан, иногда призывает кару богов на своих дурных сынов, уклонившихся бегством от кары гражданского правосудия. И все же — каким благородством веет от ответа Феано, жрицы Деметры! Когда афинская демократия, возмущенная предательством Алкивиада, обратилась ко всем жрецам и жрицам с требованием проклясть его от имени своих богов — она одна отказалась, ответив: «Я — жрица молитв, а не проклятий».

Бог есть благо, и только благо от него исходит, учил Платон; а потому только о благе и следует его просить. Очень соблазнительно было понимать это благо в низменном смысле и обращаться к богам с такими просьбами, которых, по насмешливому выражению позднейшего стоика Персия, нельзя было им доверять иначе, как отведя их в сторону. Чтобы противодействовать этому низменному пониманию, еще Пифагор требовал, чтобы всякая молитва была громкой. Государства в своих официальных молитвах подавали в этом отношении хороший пример: Афины молились «о благе и спасении граждан афинских, их жен и детей и всей страны, а также и союзников»; Спарта — чтобы боги даровали ей «прекрасное в придачу к благу». Но выше всех, конечно, была молитва, которую Платон, или его школа, влагает в уста Сократу: «Владыка Зевс, даруй нам благо, даже без нашей просьбы, не даруй нам зла, даже по нашей просьбе».

Потребность облечь в несовершенную ризу слова полноту религиозного чувства появилась в Греции рано — задолго до Гомера. Сознавая себя прежде всего во власти религии природы, сам в ней участвуя как часть этой природы, человек замечал ее бурную жизнь, которую можно было понимать либо как борьбу, либо как развитие. Свет борется с тьмой, теплота борется со стужей — да, но точно так же день исходит от ночи, лето исходит от зимы. Обе концепции подсказали человеку обе основные притчи позднейшей мифологии — притчу борьбы и, следовательно, раздора и притчу рождения и, следовательно, полового совокупления. Уран (Небо), оплодотворив Землю, рождает титанов и титанид, представителей буйных сил природы. Но Земля, теснимая собственными порождениями, взмаливается к младшему из титанов, Кроносу, и он по ее просьбе лишает своего отца его детородной силы. Затем, после собственного совокупления с титанидой Реей (второй ипостасью той же Земли), он рождает могучее поколение богов; предвидя себе гибель от него, он поглощает свои порождения; но одно из них, Зевса, Рея спасает, и Зевс в мировой борьбе побеждает Кроноса с титанами и, бросив их в Тартар, основывает собственное царство, при котором живут люди. Правда, и он ждет себе возмездия, и ему родится сын, который будет могущественнее него, и ему суждено поражение от возрожденных сил Земли, от гигантов. К этой космогонии примыкает космогония орфизма. Иначе к ней отнеслась религия Аполлона, провозгласившая вечность царства Зевса с примиренной Землей и устранившая кошмар гигантомахии, — не вполне, впрочем: старинный страх продолжает дремать в чуткой душе людей, и еще в I в. по Р. Х., когда с Везувия поднялась туча, засыпавшая Помпеи, греки неаполитанской области ясно различали в ее фантастических очертаниях чудовищные образы титанов, возвратившихся через жерло огненной горы из Тартара, чтобы поглотить царство богов и людей.

Подобно двум другим высшим объявлениям бога, и его объявление в истине — явление производное в развитии религиозной мысли человечества. Гомер от него еще довольно далек. Бог у него, во-первых, даже и не всегда знает истину: его знание вначале так же ограниченно, как и его могущество, и только «Одиссея» провозглашает принцип «боги все знают» наравне с принципом «боги все могут». И подавно он не чувствует необходимости всегда вещать истину. Зевс посылает на Агамемнона обманчивый сон; Паллада в образе смертного призраком удачи соблазняет Пандара нарушить перемирие предательским выстрелом; и та же Паллада, явившись своему любимцу Одиссею в образе смертного, с милой улыбкой выслушивает его вымышленный рассказ о себе и, дав себя узнать, ласково прощает ему его вымысел, сознаваясь, что и она бывает охоча хитрить.

Но как солнце рассеивает туман, так и лучи Аполлона в VIII–VI веках разрушают в человеческом сознании всякую мысль о совместимости понятий «божество» и «ложь». «Лжи не дозволено касаться тебя», — говорит пророк Аполлона Пиндар о своем боге, причем он под «ложью» разумеет не только субъективное, но и объективное отклонение от истины. «Истина» и «свет» — это как бы соответствующие друг другу понятия; Аполлон властвует и здесь и там, а за ним и прочие боги. И в этой области успешно трудилась просветительница Эллады в VI в., пифагорейская школа; самому учителю приписывается знаменательный ответ на вопрос: «Когда человек более всего уподобляется богу?» — «Когда он говорит правду».

А так как гомеровские поэмы все-таки оставались на поверхности, и вместе с ними и игривые представления о легком отношении богов к истине могли проникнуть в сознание людей, то Платон в своем «Государстве» настаивает на их недопустимости. Нет, бог несовместим с ложью. Он не может ошибаться, ибо он знает все; он не может облекать свои слова в ризу лжи или своего образа в ризу притворства, ибо он весь истина и только истина. И если Пан представляется двуобразным, то это имеет символический смысл — Пан есть слово (λογοσ). А слово двуобразно, будучи правдивым и лживым, пребывая своим правдивым естеством в горних, в общении с богами, а своим лживым — в нижней сфере, где только и место «козлиной» природе… В подлиннике игра слов: «козлиный» гласит по-гречески «трагический», и выбором этого термина Платон намекает, на мифологию, исказившую представление о богах.

Да, бог есть истина, он и знает, и вещает ее. В боге истина, и в истине бог.

Все мистические культы восходят так или иначе к Деметре, богине таинств, и через нее к Матери-земле; ими представлено хтоническое начало греческой религии. Но мы видели, что, выйдя из заветных недр Земли, они не удовольствовались той частью жизни верующих, которая запечатлена вторжением загробного мира и заботой о «лучшей участи» в нем: боги таинств взялись руководить человеком и в его земной жизни с ее земными заботами, обеспечивая ему, например, безопасное плавание по бурным морям, а упомянутый девиз синопско-египетского пришельца «един Зевс-Сарапис», казалось, устранял из сознания людей самого владыку древнего Олимпа. Спрашивается, как отнеслись к этим притязаниям его «легкоживущие» обитатели, что осталось от той религии радости, которая свойственна лучшей эпохе греческой культуры?

Существует мнение, что явное течение греческой культуры (в противовес тайному, мистическому) сильно оскудело. В течение третьего века религиозное чувство изменяется, хотя и не ослабевает. Часть верований хиреет, но другая часть еще сильнее выходит из испытания. То, что теряют боги Олимпа, идет на пользу единого бога; его еще только смутно различают, но его царство уже обеспечено. Да, идея единого бога, не отвлеченного, как уже давно у философов, а культового, идея «единого Зевса» уже вырисовывается в сознании людей, и чем дальше, тем больше будет выигрывать в определенности. Только правильно ли, что в соответственной мере теряют почву боги Олимпа? — Но ведь этого требует логика! — А что же здесь требует самой логики? — Если Зевс един, то есть ли рядом с ним место Аполлону? — В том-то и дело, что да; никогда не следует забывать, что мы находимся в области чувства, а не рассудка.

О богах Олимпа мы должны повести исследование особо, не довольствуясь заключением, которое нам может подсказать наш рассудок. Положим, это делают и другие исследователи; они обращаются к литературе эллинизма, допрашивают не его поэтов, которых позволительно не принимать всерьез, когда они романтически увлекаются верованиями святой старины, а прозаиков, т. е. философов и историков. Впрочем, и поэтов, но только комических, не склонных к романтизму, Менандра, Филемона. И тут, несомненно, обнаруживается тяготение к единому лучу божества и к отвлечению от пестрой радуги Олимпа.

Это и верно, и ценно; и все-таки мы должны потребовать отвода этих свидетелей. Писатели — не народ, а элита народа; а народ оставил нам достаточно памятников своей религиозной жизни, притом и в своей совокупности, и в лице отдельных своих единиц, сложение которых тоже дает совокупность. Итак, какую роль играли боги Олимпа в жизни общин по свидетельству их избранных представителей? И какую в жизни «среднего человека», создающего своим многократным повторением ту же общину? Чтобы это узнать, надо от литературных памятников обратиться к надписям; что они нам показывают для эпохи эллинизма, т. е. от III до I в. включительно? Всякий, хоть поверхностно их просмотревший, должен сказать: величайшую заботливость общин о богах, храмах и всем богослужебном деле; это касается одинаково и таких передовых общин, как афинская, и самых захолустных.

Островку Микон удалось объединить свои «города»: он всей землей реорганизует их праздничные календари, определяя, в какие дни каких месяцев приносить жертвы своим богам — Зевсу Олимпийскому, Зевсу хтоническому, т. е. Аиду, и Земле хтонической, Посейдону, Деметре с Корой, Аполлону, Дионису с Семелой, Ахелою. Еще подробнее регламент жертвоприношений на острове Кос; мы поражаемся их множеству. Магнеты в Фессалии утверждают: «Так как наш город относится благочестиво ко всем богам, но особенно к Аполлону Коронейскому, оказывая ему величайшие почести за испытанные им от него милости, за то, что он через свой оракул давал и общине, и частным лицам указания, важные для их здоровья и благополучия; и так как справедливо, чтобы прорицалище столь древнее, удостоенное со стороны наших предков стольких знаков уважения, было предметом особой заботы со стороны города, тем более при все растущем наплыве к нему чужестранцев» — и т. д. Танагрейцы в Беотии, во исполнение оракула Аполлона Птойского, заботятся о «принятии в венец» своих стен пригородного храма Деметры и Коры. Этот оракул принадлежал беотийской общине Акрефий; ее граждане рассылают во все общины беотийского союза послов в видах усиления благолепия празднества божества и притом, как мы заключаем по случайно сохранившемуся благоприятному ответу оропийцев, с полным успехом. — Позднее те же акрефийцы заботятся и о божьем мире ради праздника того же Аполлона, причем находят себе поддержку в решении амфиктионов. Схожий с танагрейским случай известен нам из жизни островка Анафа: его гражданин Тимофей спросил оракул, построить ли ему часовню Афродиты, которую он намерен был пожертвовать общине, в ограде Аполлона или нет, и вследствие утвердительного ответа бога совет и народ имеют суждение о дальнейшем. Ремонт существующих храмов и забота о посвятительных дарах тоже дают повод к совещаниям совета и народа: афиняне издают постановление об очищении храма Афродиты Пандемос, о своеобразной конверсии приношений «герою Врачу»: предполагается из серебра приношений и монет отлить большой винный сосуд, причем имена жертвователей должны быть записаны на каменной плите, и в образованную же для этого дела комиссию избрать двух ареопагитов, трех депутатов от народа и ex officio жреца, стратега по общественным работам и архитектора по священным постройкам; оропийцы — о таком же сплаве посвящений Амфиарая; афиняне о поручении кефисийцу Диоклу, согласно его предложению, дарового ремонта храма Асклепия и Гигиеи с правом поместить об этом памятную надпись над дверьми «для того, чтобы и других приохотить к подражанию»; смирнейцы — о непричинении обид священным рыбам, «а буде кто таковую причинит, да погибнет он лютою гибелью, сам будучи съеден рыбами».

0|1|2|3|4|5|6|7|8|9|10|11|12|13|14|15|16|17|18|

Rambler's Top100  @Mail.ru HotLog http://ufoseti.org.ua